Неточные совпадения
— Видно, что Борис Павлович читал много новых, хороших книг… — уклончиво произнес Ватутин. — Слог прекрасный! Однако,
матушка, сюда самовар несут, я
боюсь… угара…
Так что ежели, например, староста докладывал, что хорошо бы с понедельника рожь жать начать, да день-то тяжелый, то
матушка ему неизменно отвечала: «Начинай-ко, начинай! там что будет, а коли, чего доброго, с понедельника рожь сыпаться начнет, так кто нам за убытки заплатит?» Только черта
боялись; об нем говорили: «Кто его знает, ни то он есть, ни то его нет — а ну, как есть?!» Да о домовом достоверно знали, что он живет на чердаке.
Матушка, однако ж, задумывается на минуту. Брань брата, действительно, не очень ее трогает, но угроз его она
боится. Увы! несмотря на теперешнюю победу, ее ни на минуту не покидает мысль, что, как бы она ни старалась и какое бы расположение ни выказывал ей отец, все усилия ее окажутся тщетными, все победы мнимыми, и стариково сокровище неминуемо перейдет к непочтительному, но дорогому сыну.
Буря не заставила себя ждать и на этот раз сопровождалась несколькими, быть может, и настоящими обмороками. Но
матушка уж не
боится и совершенно хладнокровно говорит...
Нас, детей Затрапезных, сверстники недолюбливают. Быстрое обогащение
матушки вызвало зависть в соседях. Старшие, конечно, остерегаются высказывать это чувство, но дети не чинятся. Они пристают к нам с самыми ехидными вопросами, сюжетом для которых служит скопидомство
матушки и та приниженная роль, которую играет в доме отец. В особенности неприятна в этом отношении Сашенька Пустотелова, шустрая девочка, которую все
боятся за ее злой язык.
Старого бурмистра
матушка очень любила: по мнению ее, это был единственный в Заболотье человек, на совесть которого можно было вполне положиться. Называла она его не иначе как «Герасимушкой», никогда не заставляла стоять перед собой и пила вместе с ним чай. Действительно, это был честный и бравый старик. В то время ему было уже за шестьдесят лет, и
матушка не шутя
боялась, что вот-вот он умрет.
Сестрица умеет и в обморок падать, и истерику представлять.
Матушка знает, что она не взаправду падает, а только «умеет», и все-таки до страху
боится истерических упражнений. Поэтому рука ее застывает на воздухе.
Отец едва ли даже знал о его болезни, а
матушка рассуждала так: «Ничего! отлежится к весне! этакие-то еще дольше здоровых живут!» Поэтому, хотя дворовые и жалели его, но, ввиду равнодушия господ,
боялись выказывать деятельное сочувствие.
Матушка бледнеет, но перемогает себя. Того гляди, гости нагрянут — и она
боится, что дочка назло ей уйдет в свою комнату. Хотя она и сама не чужда «светских разговоров», но все-таки дочь и по-французски умеет, и манерцы у нее настоящие — хоть перед кем угодно не ударит лицом в грязь.
— Не иначе, как на чердак… А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то — словно в гробу девки сидят. Не токма что песню спеть, и слово молвить промежду себя
боятся. А при покойнице
матушке…
Даже Марья Порфирьевна притихала и съеживалась, когда ей напоминали о возможности подобной катастрофы. Вообще она до того
боялась матушки, что при упоминовении ее имени бросалась на постель и прятала лицо в подушки.
Насилу мы убрались. Версты две ехала
матушка молча, словно
боялась, что тетенька услышит ее речи, но наконец разговорилась.
Вечером
матушка сидит, запершись в своей комнате. С села доносится до нее густой гул, и она
боится выйти, зная, что не в силах будет поручиться за себя. Отпущенные на праздник девушки постепенно возвращаются домой… веселые. Но их сейчас же убирают по чуланам и укладывают спать.
Матушка чутьем угадывает эту процедуру, и ой-ой как колотится у нее в груди всевластное помещичье сердце!
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы;
матушку, напротив,
боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Один раз мать при мне говорила ему, что
боится обременить
матушку и сестрицу присмотром за детьми;
боится обеспокоить его, если кто-нибудь из детей захворает.
Она высказала свои опасения отцу, говоря, что
боится, как бы без господ в ночное время не подломали амбара и не украли бы все ее добро, которое она «сгоношила сначала по милости покойного батюшки и
матушки, а потом по милости братца и сестрицы».
Я
боялся выдать себя перед
матушкой; она очень не благоволила к Зинаиде и неприязненно наблюдала за нами.
«Сын мой, — писал он мне, —
бойся женской любви,
бойся этого счастья, этой отравы…»
Матушка после его кончины послала довольно значительную сумму денег в Москву.
Матушка моя вела печальную жизнь: беспрестанно волновалась, ревновала, сердилась — но не в присутствии отца; она очень его
боялась, а он держался строго, холодно, отдаленно…
Матушка была в каком-то оцепенении; я даже
боялась за ее рассудок.
Матушка, бывало, и плакать
боялась, слова сказать
боялась, чтобы не рассердить батюшку; сделалась больная такая; все худела, худела и стала дурно кашлять.
Не помню, как и что следовало одно за другим, но помню, что в этот вечер я ужасно любил дерптского студента и Фроста, учил наизусть немецкую песню и обоих их целовал в сладкие губы; помню тоже, что в этот вечер я ненавидел дерптского студента и хотел пустить в него стулом, но удержался; помню, что, кроме того чувства неповиновения всех членов, которое я испытал и в день обеда у Яра, у меня в этот вечер так болела и кружилась голова, что я ужасно
боялся умереть сию же минуту; помню тоже, что мы зачем-то все сели на пол, махали руками, подражая движению веслами, пели «Вниз по
матушке по Волге» и что я в это время думал о том, что этого вовсе не нужно было делать; помню еще, что я, лежа на полу, цепляясь нога за ногу, боролся по-цыгански, кому-то свихнул шею и подумал, что этого не случилось бы, ежели бы он не был пьян; помню еще, что ужинали и пили что-то другое, что я выходил на двор освежиться, и моей голове было холодно, и что, уезжая, я заметил, что было ужасно темно, что подножка пролетки сделалась покатая и скользкая и за Кузьму нельзя было держаться, потому что он сделался слаб и качался, как тряпка; но помню главное: что в продолжение всего этого вечера я беспрестанно чувствовал, что я очень глупо делаю, притворяясь, будто бы мне очень весело, будто бы я люблю очень много пить и будто бы я и не думал быть пьяным, и беспрестанно чувствовал, что и другие очень глупо делают, притворяясь в том же.
— Сестру Евдокию, — произнес вполголоса Михеич,
боясь этим названием растравить душевную рану своего господина. — Ты меня знаешь,
матушка; я недавно был здесь.
Вот он нынче каков стал: всё только солидные мысли на уме. Сибири не
боится, об казне говорит: у казны-матушки денег много, и вдобавок сам себя патриотом называет. И физиономия у него сделалась такая, что не всякий сразу разберет, приложимо ли к ней"оскорбление действием"или не приложимо.
Мурзавецкая. Вот, нужно очень! Не мне эти деньги, нечего мне об них и руки марать! Коли не хватит, так не меня ты обманула, а сирот; лишние найдутся, так лишний человек за твоего мужа помолится. Ты еще, пожалуй, расписку попросишь — так не дам,
матушка; не
бойся, других не потребую.
Мурзавецкая. Нет,
матушка, чужая душа потемки. (Подает ей письмо.) Чего боишься-то, возьми.
— Да… ну, это что же!.. Я, собственно, схлопотал и сохранил себе эту форму больше для апломба. Весу она, знаете, как-то больше дает между разным этим мужичьем: подрядчиками… купцами!.. Россия-матушка еще страна варварская:
боится и уважает палку и светленький позументик!
— Змей подколодный, — начал он, с горестной старательностью выговаривая каждую букву каждого слога, — жалом своим меня уязвил и все мои надежды в жизни — в прах обратил! И рассказал бы я вам, Дмитрий Семенович, все его ехидные поступки, но
матушку вашу
боюсь прогневить! («Млады вы еще суть», — мелькнуло у меня в голове выражение Прокофия.) Уж и так…
—
Матушка, напрас но только пол намочим в горнице: он уж этакой… его прошилый год русалки на кулиге щекотали, — он и щекоту не
боится.
— Небось,
матушка, плохо смотреть не станет: еще сегодня задал ей порядочную баню… Ну, видел также, как наш огородишко огораживали… велел я канавкой обнести: надежнее; неравно корова забредет или овца… с этим народцем никак не убережешься… я опять говорил им: как только поймаю корову, овцу или лошадь, себе беру, — плачь не плачь, себе беру, не пущай; и ведь сколько уже раз случалась такая оказия;
боятся,
боятся неделю, другую, а потом, глядишь, и опять… ну, да уж я справлюсь… налей-ка еще чайку…
— Вишь,
боятся, чтоб я над собой чего не сделал, — отвечал Илюшка, улыбаясь. — Небось, ничего не сделаю. Я и в солдатах не пропаду, только
матушку жалко. Зачем они меня женили? — говорил он тихо и грустно.
— Егорки — не
бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти
боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках — воет: «Пресвятая
матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти», [«Пресвятая
матушка владычица Варвара, спаси нечаянныя смерти» — молитва, обращенная к Варваре Великомученице; считалось, что она спасает от пожаров, кораблекрушений и от всякой неожиданной опасности.] — понимаешь?
Меня не устрашала скука дожидаться более двух часов начала представления; но я
боялся, что мы сядем поздно обедать, а без обеда
матушка ни за что меня не отпустит, ибо у нас обедали двое Мартыновых: первый из них, П. П., служил тогда штабс-капитаном в Измайловском полку, а другой, А. П., служил в банке и был ревностным поклонником Лабзина.
Вдруг слышен в полночь стук у ворот; я вскочила, кровь залила мне сердце;
матушка вскрикнула… я не взглянула на нее, я
боялась, взяла фонарь, пошла сама отпирать ворота…
— По-моему, — отвечает, — у нее, должно быть,
матушка или отец с дуринкой были, а она по природе в них пошла. Решимости мало: никуда от дома не отходит. Надо сообразить — каков за нею здесь присмотр и кого она
боится? Женщины часто бывают нерешительны да ненаходчивы. Надо за них думать.
— Слушаю,
матушка, слушаю, отчего же нельзя, — оно все можно, я сейчас для тебя-то сбегал бы, — да вот, мать ты моя родная, — и старик чесал пожелтелые волосы свои, — да как бы, то есть, Тит-то Трофимович не сведал? — Женщина смотрела на него с состраданием и молчала; старик продолжал: —
Боюсь, ох
боюсь,
матушка, кости старые, лета какие, а ведь у нас кучер Ненподист, не приведи господь, какая тяжелая рука, так в конюшне богу душу и отдашь, христианский долг не исполнишь.
Марья Васильевна. Да вот вспоминали, как кто замуж выходил. Я рассказывала, как я тебя
боялась, помнишь? Как ты брильянтовое колье привез. Я брать не хотела. И потом на бале: он со мной мазурку танцевал, и я все не знала, кого мне выбирать… Как молодо-глупо было! А весело…
Матушка любила это пышно делать. У нас вся Москва на свадьбе была… Весь вход красным сукном был устлан и цветы в два ряда.
Отец Прохор отвязал лошадь и, войдя в сени, тянул ее за повод, приговаривая: «Иди,
матушка! иди, дурашка! Чего
боишься?»
— Вот,
матушка, как словно теперь полегче стало… Со мной так-то бывает… Оно ничего, сударыня… ничего… не откажите только своею милостию… не гоните меня без помощи, как другие. (Тут он устремил на нее умоляющий, влажный взор.) Оно ничего,
матушка, прошло, ты не
бойся… на силы-то больно я понадеялся… прошел добре много, сударыня…
— Ох, искушение! — со вздохом проговорил Василий Борисыч. —
Боюсь,
матушка, гнева бы на себя не навести… И то на Вознесенье от Петра Спиридоныча письмо получил — выговаривает и много журит, что долго замешкался… В Москве, отписывает, много дела есть… Сами посудите — могу ли я?
— Все хотелось,
матушка, келейно, по тайности уладить, чтоб молва не пошла… Соблазна тоже
боялись, — оправдывался Василий Борисыч. — Хоть малую, а все еще возлагали надежду на Софронову совесть, авось, полагали, устыдится… Наконец,
матушка, позвали его в собрание, все вины ему вычитали: и про святокупство, и про клеветы, и про несвойственные сану оболгания, во всем обличили.
— Смотри же,
матушка Таисея, — пошутила Манефа, — ты у меня голодом не помори Василья-то Борисыча. Не объест тебя, не
бойся — он у нас, ровно курочка, помаленьку вкушает… Послаще корми его… До блинков охоч наш гость дорогой, почаще блинками его угощай. Малинкой корми, до малинки тоже охоч… В чем недостача, ко мне присылай — я накажу Виринее.
— Завтра же напишу Петру Спиридонычу, — перебила Манефа. — И к Гусевым напишу, и к
матушке Пульхерии. Ихнего гнева
бояться тебе нечего — весь на себя сниму.
Разумно и правдиво правила Манефа своей обителью. Все уважали ее, любили,
боялись. Недругов не было. «Давно стоят скиты керженские, чернораменские, будут стоять скиты и после нас, а не бывало в них такой игуменьи, как
матушка Манефа, да и впредь вряд ли будет». Так говорили про Манефу в Комарове, в Улангере, в Оленеве и в Шарпане и по всем кельям и сиротским домам скитов маленьких.
— Чего ж,
матушка,
бояться во святой обители?
Да это что, пустяки, а вот что гребтится мне,
матушка: Мотря-то сама, кажись, не прочь бы за того хахаля замуж идти:
боюсь, чтоб он не умчал ее, не повенчался б «уходом»…
— Нет,
матушка, нет!.. Теперь никого не люблю… Нет, не люблю больше никого… — твердым голосом, но от сильного волненья перерывая почти на каждом слове речь свою, проговорила Фленушка. — Будь спокойна,
матушка!.. Знаю… ты
боишься, не сбежала бы я… не ушла бы уходом… Самокруткой не повенчалась бы… Не
бойся!.. Позора на тебя и на обитель твою не накину!.. Не
бойся,
матушка, не
бойся!.. Не будет того, никогда не будет!.. Никогда, никогда!.. Бог тебе свидетель!.. Не беспокой же себя… не тревожься!..
— Пяльцы не порядком положила, — ответила Фленушка. — Упали, рассыпались…
Боюсь теперь
матушки Манефы, серчать станет.
— Не беспокойся,
матушка Аксинья Захаровна, — отвечал Пантелей. — Все сделано, как следует, — не впервые. Слава те, Господи, пятнадцать лет живу у вашей милости, порядки знаю. Да и
бояться теперь,
матушка, нечего. Кто посмеет тревожить хозяина, коли сам губернатор знает его?
— То-то и есть, что значит наша-то жадность! — раздумчиво молвил Пантелей. — Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему,
боюсь… Скажи ты при случае
матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне, да пожалел — станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве
матушку не послушает ли?